— Вы могли попросить аванс.
— Мортье уехал лечиться на воды.
— Существуют телеграф, телефон.
— Я ненавижу брать взаймы. И если уж говорить начистоту, меня охватило неистовое желание писать. Немедленно, да, сию минуту. Роман о трагической любви. Почему вы смеетесь?
— Просто так.
— В эти годы еще легко было найти квартиру, если ты располагал деньгами. Мне удалось снять благоустроенную однокомнатную квартиру с видом на лес Сен-Клу — плата была мне по карману. Там я мог спокойно работать. Само собой, я каждый день писал Бале, но то ли ей не пересылали моих писем, отправленных на парижский адрес, то ли она не хотела их читать или на них отвечать, я не получил в ответ ни строчки. Когда в июне она вернулась, я об этом тоже узнал с запозданием. Баронесса Дессу сообщила мне только, что она уехала на своем „бугатти“ в Тироль, на озера, в Альпы: разыскивать ее там бесполезно — она все время будет переезжать с места на место. К тому же она уехала вдвоем с подругой. Я несколько раз пытался дозвониться по телефону ее отцу, но он отправился в Швецию. Я ни с кем не встречался, даже с Пуанье и моими приятелями, я не бывал на Монпарнасе, только сидел и писал. Я вооружился терпением и два-три раза в неделю звонил Корнинскому, мне отвечали, что его нет, но когда-нибудь он должен же был вернуться. И в самом деле, однажды утром в начале августа я услышал наконец его голос. Когда я назвал себя, мне показалось, что он обрадовался. Он веселым тоном назначил мне встречу в тот же день вечером, у себя дома…
Но, придя к нему, я застал его в совершенно ином настроении. Он расхаживал взад и вперед по своему кабинету и, увидев меня, даже как будто удивился. Было ясно, что он забыл о назначенной встрече. Он удивился, а может быть, даже был раздосадован, я понял это по нетерпеливому жесту, который мог означать в такой же мере „Чего ради вас сюда принесло“, как и „Садитесь“. Я замешкался, не зная, как поступить, он остановился, схватил валявшийся на кресле развернутый номер „Тан“ и сунул мне в лицо: „Ну вот, на этот раз мы влипли, мой мальчик!“ Я читал заголовки, но смысл их до меня не доходил. Он нервно и в то же время ловко щелкнул пальцами: „Вы что, не видите? Нас надули, мой друг. Сталин и Гитлер. Негодяи! Сговорились за нашей спиной!“ — „Ну и что же?“ — „Как что, милейший? Да это значит, что через неделю начнется война!“ Я сразу подумал, крикнул: „А Бала?“ Он махнул рукой: успокойтесь. „Она в Италии, в Вероне. Я дал ей телеграмму. Послезавтра утром она вернется“. И, очевидно, увидев, как просияло мое лицо, добавил: „Но я сразу же… отправлю ее к бабушке в Ардеш. Не к чему понапрасну рисковать“. Мы по-прежнему стояли. Он уже не предлагал мне сесть. Он явно хотел сократить беседу. „Вы разрешите мне повидаться с ней хоть на часок?“ — с мольбой сказал я. Он улыбнулся, покачал головой: „Нет, малыш. Она не захочет. В настоящее время ее невозможно урезонить. Но доверьтесь мне: со временем все уладится. Особенно если начнется война. Кстати, как ваши родители?“ — „Мои родители?“ „Есть от них какие-нибудь известия?“ — „Я с ними не встречаюсь“. Все мои мысли были о Бале. „Вы уверены, что войны не избежать?“ Он опять стал расхаживать по кабинету. „Это сплошное идиотство. У нас никто не хочет воевать. Все только будут делать вид, что воюют. В глубине души все ждут прихода Гитлера. В нем нуждаются, иначе… Так к чему все это притворство? Тысячи бедных парней сложат голову зазря. — Он обернулся ко мне: — У вас есть отсрочка?“ Я покачал головой — она у меня скоро истекала, я ведь бросил Училище древних рукописей. Он снова щелкнул пальцами, переспросил: „Но все-таки до каких пор она действительна?“ Я ответил наугад: „Кажется, до середины ноября“. Он отозвался: „Не густо. Остается три месяца. Ну ладно, попробую что-нибудь сделать. А насчет ваших родителей — с этим надо кончать. Это ребячество. Что вы сейчас делаете?“ Я улыбнулся: „Пишу роман о любви“. Он в свою очередь рассмеялся: „Браво. Отлично. Остальное после войны забудется. И вам и вашим родителям пора перестать упрямиться. Ваша мать — прелестная женщина. Я устрою вам встречу. — Он в последний раз стиснул мне плечо: — Ждите моего звонка“».
XXIII
«— Вы увиделись с вашими родителями?
— Только с матерью. У баронессы Дессу. Когда меня мобилизовали, сами понимаете… Уже шла „странная война“, но мои отец и дед были по-прежнему непреклонны, они требовали публичных извинений. Влияние Корнинского тоже имело свои пределы, он вынужден был признать, что поторопился, — ведь моей жизни еще не угрожала опасность. Тем более что весь этот период я проработал у Жироду. Мортье был с ним знаком, он однажды издал его книжицу, Корнинский когда-то финансировал его фильм (съемки были прерваны войной), прибавьте к этому мою юную литературную славу — им не составило труда представить Жироду мою особу в самом выгодном свете. Я был баловнем судьбы, был знаменит, и, хотя слава моя носила несколько скандальный характер, я пользовался покровительством влиятельных лиц — поэтому все то время, что я состоял при нем в „Континентале“, Жироду обращался со мной как с балованным ребенком. Я принимал это как должное, и удовлетворенное тщеславие уживалось в моей душе с мучительной болью от затаенной раны.
Я вам уже сказал, что в моих отношениях с Балой не произошло никаких перемен к лучшему. Наоборот, за пять с половиной месяцев, проведенных мною на улице Риволи, мне так и не удалось ни разу ее увидеть, хотя бы на полчаса. А ведь я знал, что она не захотела остаться в Ардеше — пробыв там месяц, она вернулась в Париж. Я много раз умолял баронессу дать мне возможность ее увидеть, пусть даже застигнув ее врасплох. По-моему, баронесса пыталась или делала вид, что пытается исполнить мою просьбу, но, как видно, без особой убежденности, потому что у нее ничего не вышло. Я уже подумывал о какой-нибудь отчаянной выходке, например, дождаться Балы в такси у ее дверей и похитить ее — не об этом ли она меня когда-то молила? Но такого рода мечты обычно остаются мечтами. К тому же она отказалась бы уехать со мной, и я загубил бы свою последнюю надежду.
— Вы в этом уверены?»
Если бы его глаза могли в буквальном смысле слова метать молнии, он испепелил бы меня и я бы уже не писала сегодня этих заметок. Но чувство юмора погасило его вспышку.
«— Вы чудовище. Вы самая жестокая женщина, какую я когда-либо встречал.
— Благодарю вас, вы очень любезны.
— Неужели вы искренне верите, что помогаете мне?
— Это не входит в мою задачу. Вас никто уже не просит продолжать свой рассказ. То, что я вас выслушиваю, с моей стороны простая любезность.
— Вы любезны, но жестоки. Как были жестоки события тех лет: вторжение немцев, разгром, паника, всеобщее бегство…
— Вы ушли с Жироду?
— Нет, с молодыми новобранцами. Я и сам был зеленый юнец, а мои покровители были теперь далеко, через неделю после вторжения меня отправили на военную учебу в Антибы. В июне Италия объявила войну, нас эвакуировали в Жиронду, по соседству с поселком, где разводили осетров. В армейской лавке нам по дешевке продавали икру, которую уже не могли вывозить в Париж. Мы намазывали ее на ломти хлеба величиной с тарелку. Но, как вы понимаете, счастливое время длилось недолго. У нас не было оружия, явились боши и захватили нас без всякого сопротивления — так я очутился в Германии.
В Германии я провел пять лет. Даже для юного преступника пять лет — чудовищно долгий срок. Целая жизнь. Но преступник по крайней мере знает, что заключению придет конец… А военнопленный… Он знает только, когда все началось, а дальше… конца не видно. Вроде пожизненного заключения. Нет ничего страшнее… Чувствуешь себя мертвецом. И в какой-то мере ты и есть мертвец: то, чего ты не видишь, чего не знаешь, перестает существовать. Ты погружен в небытие. Время похоже на пустыню. Я думаю, этим объясняется все: и то, что я выздоровел, и то, что забыл. Воспоминание о Бале медленно выветривалось из моей памяти, — да что я, медленно — оно выветрилось очень быстро. А между тем после нескольких недель прострации, растерянности, пытки скукой и бездельем я вновь принялся за свой роман, причем начал его сначала, с первых строк, потому что, само собой, я потерял все свои бумаги. Я сказал „между тем“, потому что этот роман каждой своей строчкой должен был напоминать мне Балу. На деле же он помог мне вытеснить ее из памяти, она все больше и больше исчезала из моей книги. К тому же плен — нечто вроде затянувшихся каникул: ты в отпуске у самого себя и вообще у всего окружающего. В часы, свободные от бессмысленной работы, ты должен организовать свой досуг, и, даже изнывая от скуки, находишь в ней самой своеобразную прелесть. Но разрыв с привычной жизнью так велик, что она уходит в какую-то смутную даль. А ты как бы возвращаешься в детство. Жирный, как монах, сержант с клоунской физиономией — этакий розовый поросенок, подрядившийся на роль водевильного комика в мюзик-холле, — развлекал нас разными шуточками, но репертуар его вскоре истощился. Он без труда уговорил меня сочинять для него маленькие сценки и монологи, которые поднимали бы дух солдат. Позже на меня возложили также заботу о библиотеке. Моим помощником был молодой преподаватель литературы из Монтобана. Ему не слишком нравился мой „Плот „Медузы““, но зато моя проза пришлась ему по душе. Мы добились у начальства разрешения раз в неделю ходить к букинистам, чтобы пополнять нашу библиотеку, и откапывали в их лавках старые французские книги. Мы развлекались тем, что состязались в эрудиции: он — опираясь на свою диссертацию, я на мое Училище древних рукописей…